Объявления

Писать просто и ясно так же трудно, как быть искренним и добрым.
(с)Сомерсет Моэм


Грустный танец Фрейлакс

Третий традиционный  конкурс  на звание лучшего Автора года.
Тема от Олега Дивова: "Ложь во спасение".
Работы принимаются с 23.01.2006 по 13.02.2006, до 00:00 по Мск включительно.
Участие в конкурсе ограничено. Подробности в Правилах.

Грустный танец Фрейлакс

Сообщение Автор Февраль 12th, 2006, 6:59 pm

Как танцевал фрейлакс долговязый Янкель Кац!
Как он танцевал!
Отклоняя то назад, то вперед корпус, выделывая ногами замысловатые коленца, кружился, забавно отставляя локти, и шел по кругу - вышагивал в такт ритмичной музыке артистично склонив голову на тонкой, все еще детской шее.
И пели скрипки, звенели гитарные струны (на всех празднествах подыгрывал пейсатым скрипачам на гитаре пожилой ром Михаил) и взлетала легкими рыжеватыми облачками дворовая пыль, поднятая стоптанными каблуками танцующих.
И сейчас под ногами вилась пыль.
Колонна, медленно тянулась на север, окутанная ржавым порохом пересохшей степной земли, оставив сзади городские окраины и пахнущее водорослями, остывающее море. Триста тридцать шесть человек, включая стариков, женщин и детей, согласно утвержденному в городской управе списку на переселение.
Поскрипывала убогая телега, влекомая флегматичной пегой лошадью преклонных лет. В ней, лежа на пыльном сене, тряслись шестеро румынских солдат. Сопровождая медленно бредущих людей, словно овчарки охраняющие стадо, по обочинам шли получившие новенькую форму полицаи из местных – с немецкими карабинами и белыми повязками на рукавах.
Замыкал колонну тупорылый грузовик с брезентовым верхом, постоянно стреляющий испорченным глушителем. В кузове кто-то ехал, но пятнистый, как кожа древнего старика полог был задернут, и кто именно сидит внутри, рассмотреть не удавалось.
Рэб Давид, сухой и маленький старик лет семидесяти, с длинным носом и печальными, глубоко посаженными глазами, удивительно молодыми для этого морщинистого лица, возглавлял печальное шествие, и знал, кто едет в грузовике. Это знание подарил ему бывший сосед, с которым когда-то было выпито немало абрикосовой водки, а нынче старший полицай Тимофей Копейко, которого весь поселок Шанхай знал под кличкой Грошик.
Утром, когда всех сгоняли на площадь перед бывшим горкомом партии (а ныне Комендатурой) для построения, Грошик, ловко перекатываясь на коротких кривых ногах, как бы совершенно случайно очутился рядом с рэбом Мейерсоном, и, прикуривая немецкую, пахнущую «не по-нашему» сигаретку, сказал в полголоса, опасливо стреляя глазами из-под спадающей на лоб, редкой, как старый гребень, челки:
- Слушай, дядя Давид, тут такое дело…
Рэб Давид молчал, глядя перед собой.
Человек, конечно, слаб, и Господу это известно. Вот только почему одни предают, а другие, все-таки, нет?
Копейко пыхнул несколько раз густым дымом, сделал вид, что передыхает от непосильного труда, и продолжил:
- Там приехали какие-то, все в черном. Герр комендант говорит, что следить за переселением. Одеты совсем не так, как наши немцы. С автоматами.
Рэб Мейерсон знал Грошика всю его жизнь – старшему полицаю было хорошо за сорок. Грошик никогда героем не был. И подойти так близко к толпе изгоев с тем, чтобы предупредить их об опасности, было для него практически подвигом.
Рэб Давид едва заметно кивнул, на миг прикрыл глаза морщинистыми коричневыми веками столетней черепахи, и едва слышно произнес:
- Спасибо.

Он пришел на площадь первым.
Бессонная ночь пролетела, как и не было ее – за краткое мгновение от первой до последней звезды.
Ночью он прощался с домом. На стене, над безупречно застеленной кроватью, висели семейные фотографии в самодельных, старательно вскрытых коричневой морилкой, рамках.
Стараясь не глядеть на лица, навеки застывшие под коркой помутневших стекол, старик снял увесистые рамки со стены – на местах, где они висели, остались прямоугольные следы, словно заколоченные окошки в прошедшие годы – и, сложив фотографии в старый сундук, стоящий в их с Анной спальне, запер его массивным ключом.
Сама мысль о том, что чужие руки будут касаться фотографий, мебели, постельного белья, книг, а в том, что это вскоре случиться Мейерсон не сомневался ни на йоту, вызывала у него острое, как сердечная боль, чувство бессильного гнева.
Старик вышел за ворота, тяжело ступая на правую, опухшую ногу. Калитку он не закрыл. В конце улочки он остановился и, постояв неподвижно несколько секунд, все-таки оглянулся.
Дома и нависающие над заборами деревья казались тенями в дымке, карандашным наброском на серой бумаге. Только приоткрытая калитка виднелась темным пятном. Словно раззявленный в предсмертном крике рот.

На самом исходе теплых осенних дней, в начале октября, немцы вошли в город без единого выстрела.
Вообще, все с самого начала было буднично.
Фронт надвигался.
В спешке грузили демонтированное оборудование в вагоны на Сталелитейном, взрывники под бдительным оком бойцов НКВД минировали домны и огромные коробки цехов.
Громкоговорители вещали о временных поражениях, о героизме защитников Родины. И в этих сводках была правда. Слушая тяжелый, бронзовый голос диктора, Мейерсон представлял себе огненную, смертоносную волну, накатывающуюся на Горохов с запада.
Давид, уже зрелым мужчиной прошедший Первую мировую, переживший гражданскую со всеми ее прелестями, знал, что такое война.
Жаркими летними днями он выходил из дома, старого дома, построенного еще его дедом, бывшего когда-то раввином этого городка, садился на скамейке под огромной старой шелковицей, усеивающей всю округу фиолетовыми сочными ягодами, и замирал, глядя вниз, на лежащий у моря город.
Все пришлые вначале селились в поселке на широкой песчаной косе. Поселок всегда, сколько помнилось, называли Шанхаем.
Ближе к центру, на улице Соборной стоял трехглавый православный храм, по недосмотру властей перенесший государственную войну с мракобесием. Настоятель храма, отец Симеон, эту компанию не пережил – канул в «никуда» вместе с семьей.
Ни мечеть, ни синагога, расположившиеся на улицах Турецкой и Еврейской, борьбы с культом не вынесли. В новом мире не было места религии и вере, кроме веры в коммунистических вождей. И что самое страшное – мир от этого не рухнул.
Синагогу забрали под фабричный клуб в двадцать шестом. Старый раввин Шмуэль умер в тридцать пятом и вместо него никто в Горохов не приехал. После его смерти Давида и стали называть рэбе, наверное, из-за почтенного возраста, в память о прадеде и еще потому, что к этому времени стал он по-настоящему степенен и мудр.
Настолько мудр, что давал советы только тем, кто их спрашивал.
Настолько степенен, что обуздал свой тяжелый, как еврейская судьба, характер и научился общаться с чужими людьми.
Научиться жить в согласии со своими близкими рэбе Давид не успел. Его жена, Анна, после почти тридцати лет не слишком счастливой семейной жизни, ушла от него, забрав пятерых детей, чтобы более не обмолвится с ним ни словом.
Накопившиеся обиды превратили ее сердце в камень.
Сначала он не понимал, почему все произошло именно так, но из гордости не искал с ней встречи. А, может быть, не из гордости, а, зная наперед, что этой встречи не будет. Какая теперь разница?
Дети взрослели без него и писали ему письма. Он отвечал. Сдержано, в меру тепло, как и полагается суровому, но справедливому и доброму отцу, не ощущая при этом никаких эмоций. Но время и одиночество изменили его. Это случается редко, но все-таки случается. Однажды он поймал себя на том, что вздрагивает над листом исписанной мелким твердым подчерком бумаги от внезапно нахлынувшей нежности – совершенно чужого для него чувства.
- Здравствуй дорогая дочка! – писал он, и ощущал, что понимает смысл слова «дорогая» в этом привычном, штампованном выражении.
- Я горжусь тобой, сын! – и чувствовал, что его грудь распирает настоящее чувство гордости за ставшего инженером Михаила.
Иногда, правда, очень редко, дети приезжали к нему. И он встречал их – с каждым годом все радушнее и радушнее. Они приезжали, привозя своих детей - его внуков, своих мужей, жен, суету, шум и совершенно ненужные старику гостинцы.
И еще - они привозили ему приветы от его Анны. Но Давид знал, что это ложь. Она не передавала ему ничего – ни пожеланий счастья, ни проклятий. Она не забыла его, но навсегда вычеркнула из своей жизни.
Глаза у нее в тот вечер стали холодными, как зимнее море.
- Ты для меня умер! – сказала она.
Это была не первая ссора. И не тысячная. За двадцать семь лет семейной жизни их накопилось достаточно, чтобы по капле выжать любовь из ее сердца.
На следующий вечер, вернувшись домой после работы в мастерских, он не застал никого. Дом был пуст. Двор был пуст.
Мейерсон просидел в обезлюдевшей и сразу же ставшей неуютной комнате несколько часов, не зажигая свет и практически не двигаясь, пестуя свой гнев и физически ощущая котом крадущееся по дому одиночество. Он не стал есть. Не стал читать оставленной на столе записки. Что можно написать тому, кто для тебя уже умер?
Дни шли за днями. Как вода в песок уходили месяцы. Годы медленно тонули в густой, испускающей запах сероводорода грязи лимана не оставляя на поверхности даже пузырей.
Рэб Давид становился старым, по-настоящему старым. Вечерами, в свете тускловатой лампочки, он водил пальцем по ветхим страницам доставшейся ему по наследству Торы, шевелил губами, складывая в слоги хитро написанные буквы, и с трудом вспоминал слова, которым когда-то учили его дед и отец. Ребенком эта наука давалась ему легче, но так же без труда и забылась.
Он стал общительнее, радушнее, щедрее на слова. Одиночество пробудило в нем интерес к людям и, совершенно неожиданно для себя, старик стал желанным гостем на свадьбах и на похоронах. В этом городе на свадьбах лабухи играли и гопак, и фрейлакс, и сиртаки, и цыганочку. Гости лихо отплясывали, раскрасневшись от жары и водки, со вкусом закусывали, пели нестройно. Рэб, улыбаясь в усы, сидел в уголке, иногда поддерживая беседу. Ему было уютно в подвыпившей, веселой толпе. Для того, чтобы научиться любить людей он должен был остаться один.
После смерти равви Шмуэля, в старый дом Мейерсонов на Шанхае стали захаживать те евреи, кому нужен был совет, утешение или место для молитвы. Выросший безбожником в религиозной семье, Давид делал то, чему научился у пропавшего «без права переписки» православного священника отца Симеона - находил время и слово для каждого пришедшего. А что нужно человеку, который пришел к Богу? Совсем немного – чтобы Бог его выслушал. И иногда – пожалел.
Время не меняет только мертвых.
Некоторое время спустя, Давид Мейерсон не соблюдавший субботу ни разу после того, как покинул родительский дом, зажег в пустом жилище праздничные свечи.

В июле, днем, солнце на Азове безжалостно.
Рэб Давид сидел в тени шелковицы, опершись подбородком на палку, вырезанную им собственноручно из старого ореха – в последнее время его мучила подагра, и во время приступов он с трудом ковылял на внезапно распухших ступнях. Ветер, дующий из степей, вместе с летним жаром принес на Шанхай аромат трав и легкую цветочную горечь. Лежащий у моря город был окутан дымкой зноя, искажающей формы и расстояния, но Мейерсон своими все еще зоркими глазами видел, как к причальной стенке Сталелитейного становится каботажное судно.
В какой-то момент, рэб Давид почувствовал, как воздух завибрировал. Это было странное ощущение. Словно где-то неподалеку заработали невидимые мощные машины, наполнившие мир гулом, на грани слышимости.
Потом на Сортировочную, прямо с прозрачного летнего неба, спикировали серыми птицами самолеты с черными крестами на крыльях.
Низкий, страшный звук тревожных сирен, в сотни раз страшнее рева самолетных моторов, переполошил всех голубей, а их Горохове было несчетное количество – на каждый двор по голубятне, и тысячи птиц взлетели в небо, отчаянно хлопая крыльями. Завыли, залаяли испуганные собаки.
Пятидесятикилограммовая бомба, изготовленная на механическом заводе под Ганновером, угодила в самый центр обложенной мешками с песком зенитной позиции. Ствол пушки сорвало с лафета и он, как огромная «городошная» бита, ударил по выпуклому боку стоящей неподалеку цистерны с автомобильным топливом. Цистерна лопнула, как стеклянная, выбросив из внутренностей почти семьдесят тонн бензина, оросившие все вокруг, в том числе и горящие ошметки того, что недавно было подносчиком, заряжающим и командиром расчета.
Пламя поднялось выше здания вокзала.
Разорванная бомбами станция была, словно расколотый улей, над которым кружили зловещие пчелы-крестоносцы.
Так в самом начале августа в город пришла война.

Бомба, попавшая в вагон с пополнением, не только убила полсотни человек, но еще и ранила добрых два десятка. Из-за этой набитой взрывчаткой бочки не попал на фронт и Янкель Кац, танец которого так запал в душу рэбе Давиду. Взрывная волна подняла Янкеля в воздух и с размаху швырнула о стену старого железнодорожного склада и он, словно неуклюжая, потерявшая дорогу птица, пробив своим худым телом огромное окно, влетел во внутрь помещения, вместе с тремя земляками-новобранцами, оказавшимися рядом с ним волей случая.
Один из них, Саша Вихров, сын мастера из депо, которого Давид прекрасно знал, со сломанной шеей и перебитыми взрывом ногами, так и не пришел в себя и умер в больнице три дня спустя.
Янкель, у которого после удара из носа и ушей шла кровь, окончательно пришел в себя через неделю, и, на радость родителям, начал быстро поправляться. Только иногда странно дергал головой снизу вверх, выкручивая шею и задирая поросший рыжеватой щетинкой подбородок, и стал заикаться.
Третий же, Андрей Титаренко, бывший постарше двух своих товарищей по несчастью, отделался порезами да вывихами, и сейчас вышагивал сбоку колонны, в новенькой форме с белой повязкой на рукаве, и коротких, тупоносых сапогах рыжеватого цвета, ловко, по-охотничьи, зажав подмышкой приклад карабина. Был он приземист, как гриб, но не тот, который качается на тонкой ножке, а на гриб основательный, каким его рисуют в детских книжках с картинками. Бывший школьный учитель Титаренко был мужчина – хоть куда: крупный, широкий в кости, на толстых, как окорока ногах, с покатыми, мощными плечами грузчика и удивительно спокойным, рябым лицом.
Он поглядывал на Каца с нескрываемой насмешкой. Опухшее лицо юноши, покрытое с одной стороны коричневой коркой запекшейся крови, свернутый ударом приклада хрящеватый нос и прыгающая журавлиная походка казались смешным не только Титаренко, но и румынам, едущим в телеге. Они смеялись и показывали на Янкеля пальцами.
Рэб Давид оглянулся, стараясь встретиться с Кацем глазами, но тот смотрел сквозь него, плотно сжав губы.

Он подошел к Мейерсону возле управы, когда рэбе стоял перед наклеенным на стену объявлением, в котором всем лицам еврейской национальности предписывалось явиться к зданию комендатуры на Александровскую площадь, в четверг, ровно к восьми часам утра. С собой предлагалось иметь смену белья, теплые вещи, документы, деньги и прочие ценности.
Вверху объявления было слово: «ПРИКАЗ». Внизу листка, тем же шрифтом было набрано: «Лица, уклоняющиеся от исполнения приказа, будут расстреляны на месте».
И подпись: «Бургомистр Горохова, штандартенфюрер Верлаг фон Розенберг».
«Совершенно еврейская фамилия, - подумал рэб Давид. – Розенберг. В Горохове даже жили Розенберги».
- Они взяли п-п-п-перепись, - сказал кто-то за его спиной, заикаясь на согласных буквах.
Мейерсон оглянулся. Сзади стоял Янкель Кац. Царапины на лице уже затянулись и только глаза, обведенные синими кругами, да то, как он дернул головой столкнувшись с Давидом взглядом, говорили о том, что он еще не поправился.
- Что ты сказал, Янкель? - переспросил Мейерсон, внимательно глядя на Каца. – Что они взяли?
- П-п-п-перепись! – повторил тот нетерпеливо. – Документы из п-п-п-паспортного стола. Их не вывезли. Там все написано, д-д-д-дядя Давид. Кто еврей, кто не еврей. Кто ц-ц-ц-цыган… У меня одноклассница в к-к-к-комендатуре работает… - пояснил он.
- А цыгане тут причем? – спросил старик и замолчал, не сводя с Янкеля своих блестящих, темных глаз.
- Да, вот…
И Янкель показал рукой, причем здесь цыгане.
Действительно, в двух шагах от уже прочитанного объявления, висело второе, похожее на первое, как две капли воды, только вместо евреев в нем говорилось о цыганах.
Мейерсон внимательно прочитал и его, тронул задумчиво рукой бородку и спросил, не оборачиваясь, почувствовав, что Кац стоит у него за спиной:
- И что ты по этому поводу скажешь?
- Что скажу, д-д-д-дядя Давид? Скажу, что из З-з-з-з-аводского (так назывался поселок, располагавшийся буквально за забором Сталелитейного, на самом краю начинающейся за шлаковыми отвалами степи) немцы уже н-н-н-н-неделю берут людей на работы. Тех, кто работал на з-з-з-заводе – так тех на ремонты. А остальных – г-г-г-гонят в степь, копать противотанковый ров. Там, возле С-с-с-сельхозстанции…
- Противотанковый ров? В степи? – переспросил Давид, поворачиваясь. – Кому нужен в степи противотанковый ров?
Кац дернул подбородком, и стало заметно, что после контузии у него слегка подрагивает правая щека.
- А что еще говорит твоя одноклассница? Которая в комендатуре? – спросил Мейерсон, не дождавшись ответа.
- У них списки всех евреев, - сказал Янкель. – И цыган…
- Так это не великий секрет, – начал было Мейерсон, не столько, чтобы возразить, а чтобы как-то заглушить возникшее из ничего, из очевидной бессмысленности рытья противотанковых заграждений в открытой степи, внутреннее беспокойство.
- У нас в городе в кого не ткни… - продолжил, было, старик.
Янкель перебивать его не стал, но так посмотрел на Давида, что тот сам споткнулся о собственную мысль и замолчал на полуслове.
- Да нет, д-д-д-дядя Давид… Катя говорит, что не так много… На Ш-ш-ш-анхае и в центре человек т-т-т-триста-триста пятьдесят. Тех, к-к-кто остался…
Для поселка населением чуть меньше пятидесяти тысяч человек цифра была не впечатляющая. Но одноклассница Янкеля вряд ли говорила неправду. Кто ушел на фронт, кто уехал в эвакуацию…
На Шанхае, действительно, остались старики, женщины и дети.
С приходом немцев в городе начались рейды. Искали военных. Искали коммунистов. Искали комсомольцев и активистов. Рэб Давид догадывался, что искали их не для того, чтобы вручить премии. Только на поселке за первые три дня расстреляли пятнадцать человек. Отметины от пуль, бурые потеки на стенах вызывали ступор и апатию. И вопрос: кто следующий?
Теперь ответ был ясен – евреи и цыгане.
Мейерсон кивнул, более сам себе и своим мыслям, и сказал Янкелю, делая приглашающий жест свободной от самодельной трости рукой.
- Пройдемся, сынок…
До Городского Сада было рукой подать. За его решетками были видны грузовики, привозившие раненых в госпиталь – большие фургоны с красными крестами на брезенте бортов. Громко чихали глушители, звучала немецкая речь, суетились люди в белом поверх гимнастерок.
- Вы же с-с-с-слышали, что говорили, дядя Д-д-д-давид? – торопливо заговорил долговязый Янкель, кося глазом на немцев. – Слышали, что г-г-г-говорили в начале войны? Я п-п-п-понимаю, что люди говорят разное, но если это п-п-правда… Говорят, что они уничтожают евреев…
Он оглянулся, как будто бы еще кто-то мог их услышать.
- Вы же помните п-п-п-погромы, дядя Давид?

Их сверяли по списку.
Список – пачку отпечатанных на машинке (наверное, одноклассницей Каца отпечатанных, как подумалось Мейерсону) листов держал в руках бывший бригадир со Сталелитейного Гриша Колесников – правильный мужик, кривоногий, основательный, работящий. В полиции оказались тоже нужны работящие. Он стоял рядом с Титаренко и подавал страницы в нужный момент – точно, как опытный заряжающий подает снаряды.
Голос у Титаренко был командный – ему бы не классом – батальоном руководить. Он не выкрикивал - выпевал еврейские фамилии, словно пробуя их на вкус, перекатывая языком между губами.
Мейерсон пришел на площадь первым.
В своем единственном костюме, купленном семнадцать лет назад в мастерской Зямы Когана. Теперь костюм был истерт – свадьбы, похороны и время его не пощадили – но все равно, даже разлохматившийся на углах воротничок белой рубашки, надетой без галстука и застегнутой под самое горло, не мог лишить старика нарочитой строгости.
Люди, которых он знал много лет, а некоторых – всю свою жизнь, прожитую здесь, в этом южном городе, в черте оседлости, появлялись на площади кто в одиночку, кто парами, кто семьями.
Он кивал им, неторопливо, с достоинством, находя для каждого слово и улыбку, как делал это все те годы, что его называли рэбе.
Это была не работа, не обязанность, не ноша. Наверное, это можно было назвать призванием. Не талантом, позволяющим порхая исполнять то, что у других требует тысяч часов напряженного труда, а призванием данным Давиду Всевышним во искупление грехов.
Не за субботы, проведенные вместо синагоги в жаре кузнечного цеха, не за съеденную под водку свинину, не за то, что он, внук раввина, не знал целиком ни одной молитвы на языке предков.
Давид был убежден, что Богу нет дела до этого, и эта убежденность, более похожая на веру, возникла у него в последние годы, когда жизнь покатилась к закату, и одиночество оставило ему массу времени на раздумья. О чем, кроме как о прожитых годах можно думать во тьме длинных, как лето в детстве, зимних ночей? Если Всевышний есть, и потребует полный отчет о прожитом, то вряд ли его будет волновать, что и кто ел, и сколько раз в день молился. А вот то, как и кто жил - будет волновать наверняка.
Стоящий в стороне бургомистр, брюшко которого мышиного цвета мундир облегал туго, как лайковая перчатка, откровенно скучал. Ему смертельно надоела процедура переклички, это человеческое стадо на площади! Зеваки, собравшиеся в стороне поглазеть на евреев и цыганву, его тоже раздражали.
Более всего бургомистр хотел, чтобы все побыстрее закончилось. Чтобы эта человеческая грязь перестала мозолить ему глаза. У него хватало забот – рейх и фюрер ждали, когда заработает завод.
- Ну, кажется – все! – сказал Титаренко и улыбнулся, словно объявил классу об окончании учебного года.
Рэб Давид столкнулся глазами с Грошиком. Копейко смотрел на него, как смотрят на только что, буквально на глазах скончавшегося человека, которого не очень хорошо знали при жизни. С оторопью и сожалением.
Бургомистр кивнул и развернувшись на пятках взбежал по ступенькам, к входу в управу.
- Граждане жиды! Граждане цыгане! – раскатисто прокатив «р» над площадью крикнул веселый Титаренко. – Новая власть считает, и я с ней полностью согласен, что настало время проживающим здесь, в Горохове, нормальным людям, избавиться от вашего соседства!
Мейерсон слушал этот голос, стараясь вникнуть в слова.
- … приказываю переселить в места, выделенные немецким командованием для локального проживания лиц еврейской и цыганской национальности.
- Локального – это как? – спросил Давид, обращаясь неизвестно к кому.
- Это, как с-с-с-скот. В загородке, – ответил ему голос Янкеля.
Он возник сзади, как чертик из шкатулочки.
- Гетто! – продолжил Янкель. – Они с-с-с-сгонят нас в гетто, как с-с-с-скот… Нет, дядя Д-д-д-давид! Они никуда нас с-с-с-сгонять не с-с-станут! Я г-г-г-говорил вам, п-п-предупреждал, они нас … Они нас расстреляют! Надо же ч-ч-ч-что-то делать! Г-г-г-рызть их! Рвать!
Рэб Давид осторожно коснулся его руки и Янкель замолчал, словно ему закрыли рот ладонью.
- Тут триста человек, - мягко сказал он. – Молодых мужчин нет. Десятка не наберется. Стариков – полсотни. Остальные – женщины и дети. Посмотри туда – видишь? Нас расстреляют, Янкель. Я это знаю. И ты это знал, но просто не хотел верить. Если ты начнешь кричать об этом – начнется паника. И всех убьют здесь. Им все равно где убивать. А так – у них будет еще несколько часов жизни…
- Несколько ч-ч-ч-часов? - переспросил Янкель, глядя на Давида невидящими глазами.
- Несколько часов. Это много. Если они последние.
- Это не т-т-так, - проговорил Янкель безжизненным голосом.
- Это так, - возразил Давид.
- В целях скорого исполнения распоряжений командования, приказываю: Сегодня, 20 октября 1941 года, собрать, согласно переписи, и направить пешей колонной, в количестве…
Андрей Трофимович Титаренко, заглянул в бумагу, чтобы не ошибиться в цифре:
- … триста тридцать шесть особей, из них… евреев – 302 особи, цыган – тридцать четыре особи, на пункт накопления и сортировки, станция Межевая, Гороховский район.
Титаренко сложил лист аккуратно, по сгибам и сунул в карман гимнастерки.
- Все, особи вы наши! Разбиться группами по тридцать! Быстро! Копейко, окажи содействие!
- Быстро! Быстро! Разбились! А, ну, шевелись, блядь! – полицаи рассыпались по толпе, и она, до сей поры хранившая относительное молчание, завыла, забормотала, закричала разными голосами. – А, я тебя, сука! Че стал! Пошел!
Стоявшие в стороне румыны тоже метнулись в людское шевеление, раздавая удары прикладами и стволами коротких карабинов направо и налево.
Солдаты-немцы, под командованием возрастного унтера оцепившие площадь, смотрели на творящееся с брезгливыми улыбками.
От криков и шума залаяли собаки в ближайших к площади дворах, их беспокойный брех встревожил собак на Шанхае и многоголосый лай покатился вверх, по склонам.
- Ой, что ж это делается!
- Да, успокойся ты, жидов вывозят! Че ревешь, корова?! Че тебе те жиды – родственники, блядь!
- Как тебе не стыдно, Захар! Люди ведь!
- Это жиды-то люди?! Тьфу!
- Креста на тебе нет!
- На мне – есть! А вот на них – нету!
- … три, четыре, пять… так … становись!
- Мы не скот! – сказал Янкель Кац громко.
Толпа бурлила вокруг них, но пока никто не прикоснулся ни к Михаилу, ни к Давиду, ни к Янкелю.
- Мы не скот! – повторил Кац. И крикнул: – Люди, мы не скот!
Раньше, чем Мейерсон успел что-то предпринять, Янкель, этот рыжий дылда с походкой цапли, рванулся к ступеням комендатуры, где стоял, заложив руки за спину Титаренко, и в руке у этого танцора был мясницкий нож с широким, с ладонь, лезвием.
Кац рассекал толпу, как ледокол «Челюскин» - льды. Он шел напролом, никого и ничего не видя - только Титаренко, в котором на этот момент для него воплотилось все, что он ненавидел. Все, что он хотел бы уничтожить.
- Янкель! – пронзительно крикнул рэб Давид. – Янкель!
Но было поздно.
Кац уже вырвался из-за людских спин с ножом наперевес – этакая пародия на идущего в пешую атаку гусара. Один из немцев, стоящих в оцеплении вскинул винтовку, но выстрелить не успел. Что-то крикнул, как каркнул, унтер, а набежавший сбоку правильный мужик Гриша Колесников, ударил Янкеля прикладом, сворачивая ему набок полщеки вместе с носом.
Нож взлетел вверх, сверкая лезвием, и со звоном рухнул на каменные ступени. Кац же, опустился на землю беззвучно, закрутившись вокруг собственной оси, закрывая лицо руками. Сквозь пальцы, прижатые к лицу, обильно, ручьями бежала кровь.
- Господи, убили! – закричал женский голос.
Разбитая, было, на части толпа опять забурлила - с плачем, детскими и женскими криками. Хлестко ударили выстрелы. Стреляли в воздух, но винтовочный грохот ударил по людской каше, как бич укротителя по спине огрызнувшегося зверя.
Давид помог Янкелю встать, но тот, едва приподнявшись, отбросил прочь его руки. В свернутом набок носу хлюпала и пузырилась кровь, в груди при вдохе раздавался странный посвист.
Но Кац стоял.
Стоял, когда их строили в колонну, еще раз пересчитав.
Стоял, пока колонну брали в кольцо.
Стоял, когда в хвост колонне пристроился грузовик с закрытым тентом, скрывающий людей в черной форме, с молниями в петлицах и эмблемами в виде серебряного черепа.
А потом пошел вместе со всеми, роняя в пыль все еще срывающиеся с лица красные капли.

Пять километров, отделяющих их от сельхозбазы, они шли более трех с половиной часов.
Возле рва их ждали. Стояли чуть в стороне несколько пустых телег с сонными лошаденками в оглоблях, безучастные ко всему возницы и пятеро полицаев играли в карты прямо на траве.
- С прибытием, - сказал один из них. – Что-то вы долгонько, Андрей Трохимович!
Титаренко, несмотря на крупное сложение, легко соскочил с телеги.
- Здорово, мужики!
- Заждались уже, - протянул один из играющих, с длинным, как морда у лошади, лицом.
- Ну, что, жиды? – крикнул Титаренко, скидывая с плеча карабин. – Приехали? Распоряжайся, Колесников!
- Граждане, евреи! – голос у правильного мужика был пожиже, чем у помощника бургомистра. – Все шмотье оставить там, слева. Кто поставил чемоданы – ходите направо, до ямы!
Колонна молчала и не двигалась с места.
Из шедшего в арьергарде грузовика на землю выпрыгнули люди в черном. В руках у них были короткоствольные автоматы.
- Ну, кому сказано, блядь! – протянул тот, с лошадиной мордой, и ногой ковырнул стожок суховатой травы.
Стожок рассыпался и на людей глянул ствол МГ-34, с широким раструбом пламегасителя на конце.
Пулеметов было пять. И стрелков было пять. Они заждались, играя в карты.
- Шевелись, животные… - сказал Титаренко негромко, но голос его был слышен сквозь шелест ветра, налетевшего со стороны моря. – Нам еще домой надо.
Пахло кисло и тяжело - гнилым силосом и раскопанной землей. Толпа качнулась.
Из нее вышел Янкель Кац, опухший, окровавленный, перекошенный, но его единственный открытый глаз горел такой ненавистью, что рэб Давид содрогнулся.
- Мы не животные… - сказал Янкель, едва шевеля разбитыми губами, и страшно дернул разбитой, кроваво-рыжей головой. – Мы не животные, слышишь, ты, падаль?
Слова были почти не различимы, но, как ни странно, все их услышали.
Рэб Давид шагнул вперед, оставляя строй все еще цепенеющий от ужаса под пулеметными стволами, и стал рядом с Янкелем.
Лицо у Лошадиной морды вытянулось еще больше, его пулемет плюнул огнем и от удара тяжелой пули в грудь Янкель всплеснул руками, и попятился назад, отставив локти, неровным, рваным шагом. От второй пули он закружился, но все-таки не упал…
Голова Каца стала под немыслимым углом к тонкой шее, как будто бы кто-то выдернул из него хребет, и склонилась на плечо…
В воздухе, с протяжным звоном лопнула басовая струна.
Рэб Давид Мейерсон, кузнец и безбожник, вдруг вспомнил слова, которые слышал более шестидесяти лет назад. Незнакомые слова на незнакомом языке.
Сзади него уже бежали и кричали люди, и рявкали хором заждавшиеся пулеметы, а он замер под свинцовым дождем, невредимый, словно Всевышний давал ему последний шанс вспомнить нечто важное.
- Адонай Элохейну! – сказал старик. - Адонай Эхад!*
Как танцевал фрейлакс долговязый Янкель Кац! Как он танцевал! Отклоняя то назад, то вперед корпус, выделывая ногами замысловатые коленца, кружился, забавно отставляя локти, и шел по кругу - вышагивал в такт ритмичной музыке, артистично склонив голову на тонкой, все еще детской шее. И пели скрипки, звенели гитарные струны, и взлетала легкими рыжеватыми облачками дворовая пыль, поднятая стоптанными каблуками танцующих.
Рэб Давид увидел парящие в воздухе гильзы, увидел, как вспыхнул ярким, словно полуденное солнце, огнем дульный срез.
- Прости… - подумал он, так и не решив для себя к кому обращается: к ней или к Всевышнему.
А потом – мир погас.





*Адонай Элохейну! Адонай Эхад! (ивр.) – Господь наш Бог! Господь един!
Строки из еврейской молитвы «Шэма, Исраэль!» (Слушай, Израиль!)
Автор

 

Вернуться в "Золотое перо-2006"

Кто сейчас на конференции

Сейчас этот форум просматривают: нет зарегистрированных пользователей и гости: 1

cron